Алёшины сны. Манифест
Sep. 18th, 2010 09:42 am![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)

Он действительно пошёл на поправку, удивив явно не ожидавших этого докторов и вызвав счастливые слёзы измученных папа и мама. Впрочем, он всё ещё был очень слаб, а болезнь добралась и до ног, и матрос Деревенько выносил его на прогулки на плюшевых, но сильных руках. После пережитой болезни воздух казался чище, земля — шире, а небо — бездонней; каждая травинка вызывала отчаянную и торопливую радость, радость постижения бытия. Один раз Алёша попросил Деревеньку поднести его к негру в белых одеждах, стоявшему навытяжку у дверей зала для аудиенций, и долго и ненасытно рассматривал его, такого интересного и диковинного. Вспомнилась война. Она теперь часто вспоминалась. Если нас завоюет дядя Вилли, подумал Алёша, он заберёт этого негра себе. А может, и не завоюет, Григорий этого не должен допустить.
Григорий тоже поправлялся в дальних, суровых краях, медленно, но верно, в своём неповторимом стиле исправно сообщая об этом в телеграммах. Война была объявлена, и все, даже мама, говорили, что развязал её подлый дядя Вилли, и сочувствовали бедному папа. Папа приободрился и помолодел; он часто повторял, что народ всё правильно понял, сплотившись вокруг монарха, и он даже не мог ожидать такой поддержки.
В день объявления войны, несмотря на недомогание, Алёша должен был быть с народом, вместе с папа и мама.
Все возможные подходы к Зимнему дворцу заполонил самый он, народ. Семья торжественно шла к Иорданскому подъезду; навьюченный Алёшей Деревенько сопел больше обычного. С обеих сторон прохода бурлили и бесновались патриотические толпы. Царевич, вцепившийся в деревенькин воротник, старался не смотреть на них, представляя, что он плывёт не по человеческому морю, а по настоящему, Чёрному, на любимой яхте папа, а матрос сейчас выносит его на борт, навстречу ласковому ветру, только и всего. Чтобы не смотреть на людское море, Алёша сосредоточил взгляд на маленьком, аккуратно подстриженном затылке папа. Царь шёл впереди, приветственно помахивая изящной ручонкой в белой перчатке. Люди падали на колени и горланили гимн. «Яхта, Ялта, яхта, Ялта», — повторял, как заклинание, Алёша.
В Николаевском зале, где служили молебен, было уже спокойнее и пристойнее; публика здесь была отборная, но всё же не менее экзальтированная. Певчие очень красиво пели «Спаси, Господи», на душе посветлело, многие плакали, и Алёша тоже чуть-чуть не заплакал: стало очень жалко старца Фёдора Кузьмича, самозаточившегося в пересвечканной келье, не слышавшего и не видевшего сейчас этого великолепия. Григорий тоже отсутствовал, и его тоже было жаль; впрочем, Григорий, в отличие от Фёдора Кузьмича, умеет получать удовольствие от жизни в самых разнообразных формах, так что он своё наверстает или уже наверстал. К тому же Фёдор Кузьмич — бывший император, ему должно бы особенно понравиться здесь.
Папа тиховато, но прочувственно, сказал речь; все кричали громовое ура и снова становились на колени.
Вышли на балкон, и снова стало страшно. Дворцовая площадь была забита огромной орущей толпой. Сверху толпа была похожа на рвотные массы; блевотина исторгалась обезумевшим городом изо всех щелей. Ангел на Александровской колонне, построенной в честь давней победы Фёдора Кузьмича над супостатом Буонапарте, казалось, забрался на неё из опасения быть растоптанным теми, кто снизу, и от желания быть от них подальше. Алёше, как и ангелу, не нравилась толпа; про себя он не соглашался с папа, думавшим, что рёв её, слитой в один ненасытный ревущий рот, свидетельствует о великой народной любви. Мальчику казалось, что толпе, этому агрессивному рвотному организму, изначально, по сути своей, свойственно орать и бесноваться. С таким же торжеством бесновалась она, когда палач показывал ей свежеотрубленную, ещё моргающую голову Марии-Антуанетты, королевы, о которую так любит мама и так часто о ней рассказывает; тогда огромный рот толпы жадно ловил крохотные капельки августейшей крови, стекавшие с эшафота. Как знать, о чём он будет вопить в следующий раз, и чей крови будет жаждать.
Кроме несчастной Марии-Антуанетты, вспомнился Иисус Христос, которого тоже вывели на балкон перед ревущей толпой, — и Алёша невольно стал оглядываться в поисках Пилата. Неужели его собственный Пилат — плюшевый матрос Деревенько, демонстрирующий больное маленькое тельце многоголовому и одноротому хищнику? Если Голгофа неизбежна, Алёша предпочёл бы видеть в роли Пилата кого-то внушительного и красивого, например, певца Шаляпина.
«На Берлин!» — в неистовом, самоубийственном восторге кричали люди, выбрасывая флаги и бросая в воздух шляпы, картузы и чепчики. «Смотри, Алёша! Вот он, твой народ!» — непривычно весело и громко говорил папа, махая ручкой рвотным людям внизу, а Деревенько, кряхтя, поворачивался вместе с наследником в разные стороны, чтобы мальчик мог обозреть всю ширь народного сумасшествия. Какой же это его народ? У него есть солдатики и немного надоевшая дрессированная собачка Джой; даже щегол Свобода не принадлежит ему, — впрочем, он и не хотел, чтобы Свобода ему принадлежал. Джой Алёшу действительно слушается, и солдатиков тоже можно переставлять как угодно. А люди — не солдатики, как сказал папа перед отъездом Григорий, их можно переставлять до поры до времени, до поры до времени, до того времени, о котором Алёша столько думает теперь… И наступления которого он очень боится. Какой же это его народ? Какой же это народ папа, если все такие разные: они с папа, маленькие, съёжившиеся, одетые в нелепые мундиры — сверху на балконе; замызганные волны толпы — снизу на площади, самодостаточные, самодвижущиеся, самозаконные, саможивущие — и чужие, другие, совсем другие, совсем не такие как они. Сделать с балкона шаг навстречу этим людям — значит упасть, свалиться, и если не разбиться, то быть растерзанным — сегодня великой всенародной любовью, а завтра, как знать, великой всенародной ненавистью. Как знать, как знать…
Толпа снова заводит гимн, и опять все становятся на колени.
— Папа, пойдём уже отсюда, — просит Алёша.