genosse_u: (Default)
[personal profile] genosse_u
Утром, без особого аппетита глотая завтрак, Алёша переваривает приснившийся сон. В том, что сон «судьбинный», мальчик не сомневается. Он уже привык к довлеющей повсюду судьбинности, пришедшей вместе с Григорием. И хотя усталость и страх неизбежно сопровождают её, Алёше нравится, как изменилась его жизнь. За всё на свете надо платить, говорит мама, значит, и за волшебство тоже. «Во сне живём», — вспоминает Алёша слова Григория. Во сне — значит в сказке.



Плохо, что обсудить сегодняшний сон не с кем. Григорий уехал, да ведь и Григорий признался, что не всё понял в словах Фёдора Кузьмича. С остальными лучше даже не разговаривать об этом — кто не знает, тот не поймёт.

— Мама, а скоро вернётся Григорий? — ёрзая на месте, задаёт вопрос Алёша.

— Отец Григорий не может всё время быть с нами, — наклонив голову, ласково говорит мама. — Он и так жертвует для нас очень многим. Вот видишь, — поворачивается она к папа, — ребёнок чувствует святого человека. Я всегда говорила, что дети более чуткие существа, чем взрослые. В чём-то они даже мудрее нас.

— Гм-гм, — тихо покашливает папа, барабаня пальцами по столу.

Мама внимательно, даже в некоторой тревоге, смотрит на него.

— Ты чем-то озабочен, солнышко? — участливо спрашивает она.

— Ах, душечка! — с несвойственной ему порывистостью вздыхает папа. — Как всё-таки тяжело. Нет, не надо было, не надо было им давать никаких конституционных поблажек.

Мама гладит его рукой по руке, нервным по вялому.

— Как ты устал, мой страдалец! — восклицает она. — Как велико твоё бремя. Просто помни о том, что ты — самодержец. Никто из них не смеет возражать тебе! Любое твоё слово — конституция, просто не позволяй им забывать об этом.

Ласково усмехнувшись, папа целует мама руку и шарит по карманам в поисках папирос.



После обеда Алёша видел его, народ, об участи которого так скорбел спрятавшийся от мира старец Фёдор Кузьмич, — или, по крайней мере, нечто похожее. Трое больших, с бородами, как у Григория, длинноруких мужиков, анонсированных Деревенькой, как депутация, подталкивая друг друга, неповоротливо топтались у входа в приёмный зал вокруг боцмана, который, покручивая ус и подчёркивая важность своей плюшевой личности, нарочито тихим шёпотом раздавал инструкции о том, как следует вести себя с царевичем. Стоя в глубине зала рядом с воспитателем месье Пьером, оторванный от занятий Алёша смотрел на них, но не мог всецело отдаться наблюдению, чувствуя неловкость и натянутость момента.

Матрос отдал команду; ступая косолапо и неловко, словно боясь раздавить что-то, ползающее по полу, мужики приблизились. Мерно скрипели их новые сапоги. Алёша отметил, что они сильно наклоняются вперёд при ходьбе и идут на полусогнутых, как обезьяны. Став сбоку и подбоченясь, Деревенько со строгим видом наблюдал за посетителями.

Наследник с месье Пьером сделали несколько шагов навстречу людям из народа. Стало возможным в деталях рассмотреть грубые, заскорузлые, покрытые наскоро пропеченными морщинами рожи. Первый звук издал рыжий, рябоватый, со свёртком в руках, тот, что был в центре — самый бойкий на вид.

— Кргххм! — откашлялся он.

Колченогий мужик слева, обладатель самых скрипучих сапог, посмотрел на него с укоризной. Просто мужик справа, обладатель самой длинной бороды, мокро шмыгнул носом.

— Кргххм! — снова откашлялся рыжий, и мужики синхронно, как на армейских представлениях, стали на колени. Кровь ударила Алексею в лицо, и царевич понял, что багрово и густо краснеет.

— Ваше величество, дорогой наследник, надёжа наша! — по-поповски певуче заговорил рыжий, тоже краснея, не поднимаясь с колен. — Люди мы простые, сословия крестьянского. Честь великая выпала нам видеть милость вашу, быть во дворце при вашей милости. Примите вы наши скромные подарки, как они есть сделаны от чистого сердца.

Поднявшись с колен, рыжий вручил царевичу свёрток и снова опустился на своё место.

— Спасибо, — выдавил Алёша, избегая смотреть кому-либо в глаза.

Действие продолжалось. Мужики стояли на коленях; Алёша — перед ними, боясь на них смотреть. Деревенько с видом всезнающего режиссёра покусывал короткий ус.

Мужики молчали, и нечто покорно равнодушное было в этом молчании. Алёша тоже молчал, потому что не знал, как ему провалиться сквозь землю.

— Ну, довольно, — неторопливо сказал боцман. — Добро, мужички, кланяйтесь царевичу и идите.

С видимым облегчением мужики повскакивали с колен и закланялись, пятясь к двери. Уже у самого выхода колченогий, будто бы вспомнив что-то очень важное, стал тараторить:

— Здоровьичка, счастьица вашей милости, молодому цесаревичу…

— До свиданьица, самого вам всего, — загудели мужики.

— Иди, иди, — напутствовал их Деревенько.

Когда матрос закрыл за собой дверь, месье Пьер, кисловато улыбаясь, спросил воспитанника:

— Что же ваше величество не хочет посмотреть подарки?

Алёша угрюмо промолчал.

— Неужели приятно вам было видеть их перед собой на коленях? — не унимался Пьер.

— Ах, нет! — с жаром ответил Алексей. — Это Деревенько… он говорит, что так полагается!

— Это вздор! — решительно сказал швейцарец. — Государь сам не любит, чтобы перед ним становились на колени. Зачем вы позволяете Деревенько так поступать?

— Право же… Я не знаю… Я не умею сказать ему…

— Хотите, я поговорю с ним, чтобы он больше так не делал?

— Пожалуйста, пожалуйста! — воскликнул Алёша.

Месье Пьер заулыбался, уже не кисло, а с обаянием и открытостью. Глядя на остренькие пики его усов, поднявшиеся кверху, и заблестевшие озорно стёклышки очков, Алёша с некоторой печалью подумал, что учитель нравится ему именно потому, что он иностранец, совсем не похожий ни на пресловутый народ, ни на народных предводителей, перед которыми народ должен становиться на колени.

<…>

На следующий день сильно болела напряжённая шея, а Григорий пришёл прощаться: он уезжал домой, в деревню с простым русским названием, в которой так хотела побывать мама. Она в ней так и не побывала, однако увидела её с парохода, плывя по реке Туре; было это гораздо позже, и зубрились озловещенные и отчуждённые берега сырой земли, родившей странного мужика. Ах нет, лучше бы она её не видела! Григорий ещё не рассказывал Алёше о своей малой родине и не показывал её во снах, но мальчик всё-таки чувствовал, что знает о далёкой сибирской деревне гораздо больше, чем все остальные, и это знание наполняло его законной гордостью.

На прощание старец приоделся, тщательно разлизав в стороны волоса свои на голове и обильно намазав дёгтем сапоги; бросилось Алёше в глаза, что Григорий колченог, и ходит переваливаясь; а потом, когда мальчик посмотрел на папа, тоже одетого в сапоги, стало ясно, что колченогими становятся все, кто носит эту красивую обувь. У него самого имелись сапожки, однако за собой он такого не замечал. Себя со стороны не видно; а вот мужики, ставшие на колени, тоже были сапожно-колченогими. Только теперь царевич открыл это удивительное свойство сапогов, и думал о нём так долго не потому, что оно было таким уж важным, а потому, что хотел заглушить горечь расставания. Григорий нужен был ему именно сейчас, когда открылось столько обжигающих истин и зияющих врат. Только старец мог быть проводником; Алёша знал, что ни с кем другим, даже с сёстрами, даже с дорогими папа и мама, он не должен говорить о том, в каких запредельных местах побывал и что видел там. Наверное, они со старцем смогут видеться в том, сновидческом мире; но Алёше нужно было его присутствие именно здесь, в мире привычном, устойчивом и спокойном. Григорий был как якорь, закинутый из глубокого народного сна сюда, в обыкновенную царскую жизнь, и мальчик хотел видеть этот якорь рядом с собой.

Но Григорий прощается, и тоски нет в его исподлобном взоре; есть лишь необходимая патока, которую Алёша научился различать всякий раз, когда старец напускает на себя божественное.

Напутствия льются рекой.

— Итак подражайте бога, как чада возлюбленныя, — важно говорит старец. — Посмотрим на лицо писателей, сколько неправды есть! И не убоимся зла, как нас учит святая церковь.

Благословив мама и плотски обняв её длинными и загребущими руками, Григорий произносит:

— Давно мне заявлял бес, что я тя выгоню и должен выйти из Питера. Ничаво, мама, это ничаво! Я говорил своим последователям: он пользы не получил. Я дома ему покоя не дам скорбями и воспоминаньями о своих дорогах. Воспоминанья более ценные и рай приобретающие. Много потоптали и убили в нас святого своим непонятием. Ничаво! Мы не злословили — уповали на волю Бога. Да. Золото известно, а бриллианты, хоша и ценны, но не всем понятны. Так и духовная жизнь не всем вместима и радость — насколько порадуешься, настолько и восплачешь. Насколько примут, настолько и погонят.

— Что же это ты говоришь такое, отец Григорий! — чуть не плачет мама.

— Ничаво, ничаво… Это, матушка, не про тебя, а для поучительного слова. Да. Враги наши готовят венцы. Горе, что себя не видят и милосердие божие забывают. Свои грехи забыты, а чужие — на глазах. Тебе скажу: не взирай на угрозы беса, на злые языки; молись и делай добрые дела — это врагу укор и злым языкам — победа. Злой язык не любит добра: он трепещет. Злой язык хуже беса: бес крестного знаменья боится и смирения трепещет, а злой язык тихо да клевещет. Злой с богом не подружился, — произносит оратор диктующим тоном.

Мама хватается за свой блокнот, а старец тем временем поворачивается к детям.

— Смотрите, какую любовь дал нам отец, чтобы нам называться и быть детьми божиими. Мир потому не знает нас, что не познал его. Что ж ты, Машенька, приуныла? Видать, о рыжем энтом своём скорбишь? Ничаво! Дело тута такое, любовь временем испытывается. Ты не жалей, а выжидай, смотри: любовь — как охота, особливо для девоньки, поспешать никак нельзя. Да. Ты что, Настёна? Вишь, смеётся, егоза! Ну, молодец, смейся. Татьянка — папу-маму слухай, без этого никак нельзя. Они от господа, — и для тебя, и для народа. Добротой, смирением украшайся. Оленька, читай новый завет. Все дела в ём написаны. Олёша, милая душа! — приседает перед мальчиком на корточки Григорий. — Помнишь о подсолнухе? — подмигивает он неожиданно, переходя на шёпот. К солнцу, к небу, — к богу тянись!

Поцеловав Алёшу в лоб, старец встаёт и на кривых сапожных своих ногах подходит к самодержцу. Царь — последний, получающий напутствие. Остановившись перед папа и вперив в него исподлобный взор, странник выдерживает длительную паузу.

— А ты знашь, как кабана скопят? — неожиданно и сурово обращается он к монарху.

Папа, в замешательстве, с туманным выражением лица молча смотрит на него.

— Дело такое, — хмурясь, продолжает Григорий. — Чем больше мужиков, тем лучше. И тем лучше, чем мужик крепче. Берут, значить, бочку, и загоняют его, родимого, туды, так чтоб только задница со страмом наружу торчала. Вместе с ними задние ноги. За них и держат — по несколько человек на каждую. Кабан — животная сильная, а ежли ишо и отчаямшись, то спротивляется особо. Люто спротивляется! И вот, стало быть, визгает он, хрюкает, мотается, всем миром его, сердешного, держут, а один человек с ножичком стоит и режет…

Ольга невольно вскрикивает; все остальные особы слабого пола, как по команде, прикрывают рты руками в белых перчатках.

— Ведал ли о том, папа? — артистически понизив голос, проникновенно спрашивает старец. — Ох, не ведал, не ведал! Да откедова ж вам, людям белой кости, заступникам нашим… А был у нас хромой мужчина, Тихон Крятов; по хромоте в кабаньем деле не участвуя, глядел на всё это и так сказал: вот, говорит, и мужик, та же животная — загнали и скубут. Так сказал! Да. А рассуди теперь, миленькай папа, каково есть мужику на войне? Обжился у себя кое-как, еле-еле: в одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Жилья — с локоток, а житья — с ноготок. Но как оно ни есть, а худо-бедно изба, жена, детки, старики. Да хоша бы и землянка. Тянет кое-как, а и живёт тоже: кое-как, но живёт ведь. Бог его знает как живёт, но живёт! Ворчит, злится, но проживает. И хило, и гнило, да лишь бы было. И вот ужо пришла беда, беда великая: забирают в солдаты! Приехали, натолкали людишек в вагоны и повезли на войну. Тута ужо всему швах! Тута всему кирдык! И тое, что было у него — махонькое, невеликое, еле-еле, на волоске болтавшееся, — это ведь и того лишають, проголоди той, какая была — не только его лишають, но и всю родню многострадальную! От дитёнка до деда старого — у всех беда. Беда, беда кругом! Все зубами скрипят! Кормильца забрали, жизни лишать. А ежли бог помилует, повернётся он домой — то никогда не будет ему лучше, чем до войны, а только хуже, бедность и голод лютее.

— И начнётся, — пророчески меняет тон самородный философ, — озлобление великое, отчаянное, большое шатание начнётся, и такой бунт, какого не было, когда с японами дралися. Сильно недоволен народ, но не ярится; а будет яростен и о смирности своей природной позабудет. Ты послухай меня, милай, для енералов твоих война — навроде бирюлек, как вот Олёша в солдатики свои играет; а ить народ-то солдатики и есть! Головы, чай, не деревянные у него летят!

Папа молча смотрит на Григория, теребя усы. В этом движении его видится неловкость и неодобрение. Вздохнув, старец картинно, но устало становится перед царём на колени, и Алёша сразу вспоминает деревянкину «депутацию».

— Не допусти войны, папа, не соглашайся на неё! Большая беда будет. Мужика — его в тесноте держать можно долго, долготерпеливый он, но ежели сильнее поприжать — тута он и брызнет, мужик-то, во все стороны брызнет. Ему бы послабить, а, папа? Послабить бы. Землишки бы, хлебушек чтобы был, — это дело…

— Поднимись с колен, Григорий Ефимович, — едва заметно морщится папа. — Ты же знаешь: я этого не люблю. О чём это ты говоришь? Ни о какой войне сейчас речи не идёт.

— Идёть, нейдёть, — бормочет Григорий, подымаясь, — этого знать не могу; наше дело маленькое. А только, папа, с немцем воевать никак нельзя. Немец он вона какой.

После упоминания немца побелевшая мама уставляется на папа, а папа в изумлении уставляется на разговорника.

— Да откуда же ты, отец Григорий… знаешь… решил…

— Вона какой, — твёрдо продолжает проповедник. — По колониям ихним у нас видать: опрятно живёт, чистенько, хозяйство ведёт так, что любо-дорого посмотреть. Порядок во всём, оттого и богат. Заместо чая кофий пьёть! Да. Зачем же нам с ним, таким, воевать? Он и силён, да и научаться у него можно. Много чему научаться. Да и вообще: страсти не нужно разжигать, зачем же, — их гасить надо. Как есть мы христиане, убивать один другого нам никак не пристало! Нарушение завета христова и убиение души — вот, папа, что такое война! — грозно повышает он глас, делая его апокалиптически трубным. — Попомни слова мои: останови безумие сие, в твоих силах сделать это! Помнишь, с Балканами убедил я тебя; а тута беда куды боле как лютая могёт приключиться! Попомни, папанюшко, попомни слова мои!

— Да как же ж так, — понижает Григорий глас, — как же ж так, папа: ить люди один другого смертоубивают, незнамо за что! Им бы познать один одного, возмудрствовав, а оне — убивают. Грех это! Грех.

Сделав шаг к Григорию, папа порывисто обнимает его и молча поворачивается на каблуках. Прощание окончено.



— О чём говорил Григорий? — выпаливает Алексей прямо с порога отцовского кабинета.

Папа поднимает глаза от книжки про Count Dracula; он сидит за большим сверкающим столом, заваленным государственными бумагами, но читает именно её.

— Входи, Алёша, прошу тебя, — с некоторой задумчивостью, вызванной внезапным вопросом, говорит он. — Иди ко мне, сынок.

Алёша привычно вскарабкивается на роскошный подлокотник кресла и устраивается на нём поудобнее, обхватив рукой шею августейшего родителя. Грусть и усталость скопились в уголках влажных глаз самодержца.

— Григорий говорил о войне, — сам себе отвечает царевич.

— О войне, — едва заметно кивая головой, тихо повторяет папа.

— А кому нужна война? — задаёт новый вопрос пытливый мальчик.

— Война, может быть, нужна России, — распушает бороду папа. — Пока ещё ничего неизвестно, Григорий не может знать наверное, что война будет; будет она или нет, неизвестно даже мне. Но ты должен помнить о том, что иногда только война может обеспечить величие державы.

Алёша плохо понимает, что такое «держава», хотя он уже большой мальчик. Держава для него — прежде всего люди, живущие на её территории. Они называются державой потому, что их каким-то образом собрали вместе и держат в одном кулаке; а должен их держать именно папа, оттого он и зовётся самодержцем. Но папа тихий, усталый, и маленький; и ручки у него тоже маленькие, изящные и очень белые, — в этих небольших, безволосых кулачках не удержишь такое огромное количество людей, тем более что бόльшую часть людей составляет народ — странные, чужие, мрачные, сырые, грубые, невразумительные, дремучие, мохнобородые существа, из тех, перед кем нужно показываться на площади, помахивая рукой в белой перчатке, испуганно слушая их звериный, медвежий рёв, но не выдавая испуга, как учила мама, Алексею уже знакомо это ощущение, — существа из тех, что составляют «депутации» и всегда смотрят исподлобья, вроде как Григорий, но не столь пронзительно. Да, Григорий тоже из них, народник, — «мужик», — но Григорий волшебен, Григорий другой, он Алёше нравится… И Григорий, как и они, не хочет войны, к тому же он предостерегает, что войны не хочет народ, то есть неумолимо лезущая сквозь папины пальцы держава; папа ошибается, а Григорий судьбинный человек, так он сам себя назвал, Григорий знает… Народа так много, и он так зверообразен, что никакой самодержец не справится с ним, а папа тем более: как-то Алёша слышал, как мама попрекала папа тем, что это она, а вовсе не он, должна носить штаны. Но и мама не справилась бы, это Алёше ясно, она только думает, что справилась бы, но она ошибается, как ошибается папа, думая о величии державы, которая и так слишком, слишком, невыносимо велика, просто громадна, чудовищна…

— Григорий говорит… — начинает Алёша.

— Григорий крестьянин, — беззлобно, но устало перебивает его папа, — он не может знать всего того, что известно царю. Он божий человек, но он крестьянин, он не может всего видеть.

Алёша думает о том, что на самом деле Григорий знает очень много, и очень много страшного. Он не должен говорить об этом ни с кем, потому что никто его не поймёт, а тому, кто поймёт, вряд ли пойдёт это на пользу.

— Знаешь Фёдора Кузьмича? — неожиданно для себя самого спрашивает Алёша.

Папа озадаченно смотрит на него.

— Какого Фёдора Кузьмича?

— Старца Фёдора Кузьмича, из Богородице-Алексеевского монастыря в Томске.

Папа смотрит на него уже не только озадаченно, но и озабоченно.

— Ах, да, конечно, Григорий рассказывает тебе о православных подвижниках! — догадывается он. — действительно, был такой старец. Святой человек. Но нужно помнить не только о молящихся, а и о воюющих за землю русскую. Нет большей чести для мужчины, чем быть воином! — прозрачные глаза папа загораются, и он продолжает почти вдохновенно. — Твой отец хотел быть простым русским полковником, сражаться за отечество плечом к плечу с верными товарищами, служить родине верой и правдой, не за страх, а за совесть! Вот что: как там этот твой щегол?

— Улетел, — коротко отвечает Алексей.

— Вот как. Улетел. Гм… — цедит папа сквозь зубы. — Ну что же. Я хочу сделать тебе другой подарок: я подарю тебе ружьё.

— Настоящее? — зачарованно восклицает Алексей.

— Почти настоящее, совсем как настоящее. С виду не отличишь. Будущий правитель должен уметь держать в руках оружие. Бурка у тебя уже есть; мы пошьём тебе солдатскую форму…

— С фуражкой? — не верит своему счастью Алёша.

— Гм-гм, разумеется, с фуражкой.

Живой, восприимчивый ребёнок, Алёша сразу забывает о мутных, тяжёлых предсказаниях странника, и о своих недетских гнетущих предчувствиях. Ведь сколько он читал о войне! Война — для молодых, храбрых, отважных мужчин, триумф боевого братства, праздник мужественных друзей. Друзей у Алёши нет, разве деревенькины дети, толстые, лукавые, льстивые головастики, шепчущиеся за его спиной — друзья? Девчонки вообще не в счёт, они глупые, часами сидят со своими вышивками у окна. Настоящим другом может быть только солдат. Какое удовольствие — держать в руках оружие, призванное разить врагов! Есть походную кашу — она, должно быть, вкуснее всего на свете. На ранней заре, плечом к плечу, выступать в поход…

— Папиросы ты мне тоже дашь? — спрашивает в восторге Алёша.

— Э-э… это совсем лишнее. Это ни к чему. Но ружьё подарю обязательно. И фуражку.

— Фуражка — это гораздо лучше, чем эта глупая матросская бескозырка! У неё козырёк блестит! — бросается Алёша папа на шею.

Папа улыбается в холёную императорскую бороду.

— Но папа, — осеняет вдруг Алёшу, — значит, воевать придётся с дядей Вилли?

— Если войны не удастся избежать, то да, — хмурится папа.

— Но дядя Вилли совсем не похож на врага! Он даже катался с тобой на лошадях… И дарил мне игрушки…

— Жизнь непроста, — качает головой папа. — Когда ты подрастёшь, ты поймёшь.

— Если война всё-таки случится, и если ты встретишь дядю Вилли, ты должен будешь убить его?

— Разумеется, нет.

— Но ведь на войне войска убивают друг друга.

— Для войск существуют одни правила, для полководцев — другие. Солдат много, полководцев мало; поэтому нежелательно, чтобы они убивали друг друга. Впрочем, на войне бывает всякое.

Алёша думает о том, что для него сошьют солдатскую форму, и значит, он будет солдатом; поэтому он должен будет убить дядю Вилли, если встретит его. «Лучше тогда просто возьму его в плен», — решает мальчик. Он ведь подарил такие чудесные пароходики…

Date: 2010-08-29 10:12 am (UTC)

Date: 2010-08-29 12:38 pm (UTC)
From: [identity profile] aarina.livejournal.com
Судьбинные у Алёши сны...

Date: 2010-08-29 07:15 pm (UTC)
From: [identity profile] eisa-ru.livejournal.com
Очень сильно ты пишешь, прямо как будто так оно и было.

November 2017

S M T W T F S
   1234
56 7891011
12131415161718
19202122232425
2627282930  

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jul. 3rd, 2025 05:31 am
Powered by Dreamwidth Studios