Entry tags:
Алёшины сны. Утечка о Ленине, в честь праздника

Писатель Алексей Максимович Горький, сумрачный, сидит в кресле в кабинете Владимира Ильича Ленина.
Владимир Ильич прохаживается по кабинету. Левая рука его на перевязи, он бледнее, чем в прошлых снах, но всё также неистребимо энергичен и свирепо добродушен.
— Среди драки, — наставительно говорит Владимир Ильич, — находясь в самой её гуще, не драться нельзя. Затопчут, друг мой, не те, так эти. Единственно верная постановка вопроса — какую сторону выбрать? Хочется вам того, Алексей Максимович, или нет, а придётся определяться — с кем вы, мастера культуры?
— С культурой, — хмурится Горький.
Владимир Ильич разражается весёлым смехом.
— Очень, очень хорошо! И всё же: с какой культурой? С культурой угнетателей или с культурой угнетённых? С культурой революционеров и просветителей, или с культурой царей и держиморд?
— Культура — понятие более сложное, чем вы представляете его себе или пытаетесь представить, — буркает Горький себе под нос.
— Возможно и даже наверняка так. Но ведь именно сейчас наступило время той самой святой простоты, которая, быть может, жутковата, но от которой, тем не менее, никуда не деться, раз уж она проявилась.
— Весьма и весьма жутковата! — восклицает Алексей Максимович. — Мне не нравятся ваши методы, мне не нравятся методы ваших врагов. Страна охвачена безумием, культура тает и взламывается над дикой стихией, как тонкий слой льда — слой русской культуры особенно тонок и эфемерен, но я не стал бы загадывать, в какие сроки мы сможем восстановить то, что сейчас разрушается, и сможем ли вообще!
— Гм-гм! Вам не нравятся методы драки? Мне они тоже не нравятся. Ей-же-ей, мне тоже совсем не понравилось получить пулю. Ничего не поделаешь — драка. Каждый действует как умеет. Какой мерой вы измерите количество необходимых ударов в драке? — подходит Владимир Ильич к Алексею Максимовичу вплотную и направляет на него свой сверлящий взор.
Горький угрюмо молчит.
— Тяжело, Алексей Максимович, тяжело, — кладёт ему руку на плечо Ленин. — Трудная страна, трудное время. Но мы должны находиться там, где должны находиться, и делать то, что должны делать. Главное — знать содержание этого действа.
Алексей Максимович встаёт с кресла.
— Могу позавидовать вам: вы для себя давно определили и место, и действо. Мне трудно определить своё место в безумии…
— Безумие? — переспрашивает Владимир Ильич. — Может быть, очень может быть! Безумие, отчаяние, безверие и раздражение веками копилось в народе, придавленном чугунной крышкой несвободы. Теперь крышку сорвало. Сорвало! Революция свирепа. Революция беспощадна. Революция жестока. Революция безобразна по форме — и праведна по содержанию. Революция — это волна; она неизбежно выбрасывает на берег множество пены и грязи, но её нельзя остановить. Вы знали это, дорогой Алексей Максимович. Вы тоже приближали революцию; не только вы и я — все, от полуграмотного крестьянина до полупьяного жандарма, от гулящей женщины до царя приближали её, призывали её, хотели они её или нет. Но вы-то были с нами, вы звали её сознательно. Будьте сознательны и сейчас! Дикую стихию, о которой вы говорите, нужно обуздывать; а обуздать её, направить в русло творческого созидания сможет лишь тот, кто покончит с ложью прошлого, организуя жизнь на новых, справедливых началах. Но для того, чтобы разорвать узы, нужно быть по-настоящему беспощадным. Кто не с нами, тот против нас. Люди, независимые от истории, — фантазия. Если допустить, что когда-то такие люди были, то сейчас их — нет, не может быть. Они никому не нужны. Все, до последнего человека, втянуты в круговорот действительности, запутанной, как она ещё никогда не запутывалась. Вы говорите, что я слишком упрощаю жизнь? Что это упрощение грозит гибелью культуре, а? Гм-гм! Ну, а по-вашему, миллионы мужиков с винтовками в руках — не угроза культуре, нет?
— Вы знаете о моём отношении к крестьянству.
— Ну ещё бы.
— Знаете, американские индейцы говорили так: «мой сын никогда не займется земледелием. Тот, кто работает на земле, не видит снов, а мудрость приходит к нам во снах».
— Ха-ха!
— Думаю, и ваша партия, сама по себе свирепая, видит опасность свирепого крестьянского анархизма…
— А вы думаете, Учредилка справилась бы с этим самым анархизмом? Вы, который так много шумите об анархизме деревни, должны бы лучше других понять нашу работу. Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное её разуму. Советы и коммунизм — просто.
— Мне всегда был симпатичен ваш пафос, — говорит, задумавшись, Алексей Максимович. — Это был пафос победителя, даже тогда, когда ничто не предвещало вашу победу. Собственно, и сейчас вы и ваша партия — небольшая, нет, крошечная горстка, действующая во многомиллионной дремучей массе. Сознаёте ли вы, за что взялись и какие силы пробуждаете?
— Наши собственные силы удесятеряет организация. Сила сотни превышает силу тысячи, если сотня организована. Иное дело, что собрать сотню действительно понимающих цель и преданных делу людей и должным образом организовать её — задача совсем не из лёгких. Останемся ли мы у власти или будем сброшены, предвидеть нельзя. Надо при всех условиях внести как можно больше ясности в революционный опыт человечества. Придут другие и, опираясь на намеченное и начатое нами, сделают новый шаг вперед. Мы не знаем, удастся ли нам сейчас удержаться, и, главное, удастся ли нам сохранить нашу цель, — мы не знаем даже, удастся ли сохранить наше стремление к цели, — удастся ли нам остаться самими собой, не переродившись в нечто давно знакомое миру, разве что под красными флажками. Но если у нас получилось продвинуться хоть на дюйм, это уже достойное достижение.
Вещая, Владимир Ильич страшен; он говорит довольно спокойно, дворянски грассируя, но глаза его сверкают, и свободная от повязки рука мерно рассекает воздух. Писатель Алексей Максимович Горький смотрит на него, втайне любуясь, но вздыхает тяжело и неспокойно.
— Вы, конечно, знакомы с трудами Фридриха Ницше, Владимир Ильич?
— Архиповерхностно, архиповерхностно. Если вы хотите сказать, что мы возомнили себя какими-то сверхчеловеками, то это совсем неверно. Мы делаем своё дело, и испытываем от этого гордость, потому что считаем его справедливым и достойным.
— Я вспомнил Ницше не поэтому. Самая таинственная, самая невероятная его идея — идея Вечного Возвращения, ewige Wiederkunft des Gleichen, oder aller Dinge. И знаете, я верю в неё… Вы задумали остановить колесо Вечного Возвращения, разорвать кольцо, вырваться за пределы круга. Это — великая дерзость, с претензией именно сверхчеловеческой…
— Ей-же-ей, плохо я разбираюсь в господине Ницше, и плохо понимаю вас, Алексей Максимович. Мы делаем своё дело; и мы постараемся его сделать. Задача, которую мы перед собой поставили, действительно не из лёгких, но человек не создан для покоя, — он создан для дела.
— Не говоря уж о сверхчеловеке. Он создан для сверхдела.
— Да вы, батенька, упрямец! — хохочет Владимир Ильич. — Сверхчеловек — это звучит сверхгордо, так, товарищ Горький? Архигордо, я бы сказал.
— Не могу злоупотреблять вашим временем, Владимир Ильич. Вот, я написал фамилии, — протягивает писатель бумажный лист, — эти люди действительно ни в чём не виноваты, профессор Кувшинников уже преклонных лет человек…
— Если так, не тронем профессора, мы не кровожадные, и физики нам нужны. Сегодня же поговорю с Дзержинским. Видите, Алексей Максимович, идёт война, лес рубят, щепки летят…
— Это не щепки, Владимир Ильич, а достойнейшие люди страны.
— О том, друг мой, и речь, возможно, и впрямь достойнейшие люди, — а летят, как щепки…
— Аккуратней рубайте.
— Не я рублю — история рубит. Видите, какая нынче буча? Где тут разобраться. А вот не надо быть жертвами истории! Пускай вместо саботажа приходят к нам, будем вместе раскачивать жертвенник.
— Странно вы говорите, Владимир Ильич.
— Не вижу ничего странного.
— Не видите? Вы против жертв в истории, — и при этом с таким пафосом говорите, что человек создан для дела. Вы же и приносите в жертву делу — себя и других…
Ленин вновь заливисто смеётся.
— Подлавливаете, батенька, подлавливаете! Жертва и инструмент — вовсе не одно и то же. Человек может быть жертвой истории; может быть её инструментом; может быть, в конце концов, камнем преткновения на её пути. Человек — не самодостаточен, Алексей Максимович, из истории, из окружающего вырвать его невозможно. Но он сам может изменять окружающее, и свою историческую функцию он тоже должен выбирать сам. Удастся ли нам построить идеальное общество и тем самым, как вы говорите, остановить это самое вечное колесо? Главное — чтобы нам удалось сделать необратимым движение к идеалу. Именно движение и сделает возможной эту вашу остановку, и — как там говорится? — времени больше не будет.
— Однако методы у вас далеко не идеальные, — замечает Горький.
— Единственно действенные в данное время и в данном месте.
Горький снова глубоко вздыхает, прощаясь с Владимиром Ильичом.
— Об одном прошу: цените особенных людей. Их немного; они на вес золота, особенно у нас, где их никогда не любили. Сберегите их и в этой буре. Это важно, поверьте, не только с моральной, но и с меркантильной точки зрения — и это действительно будет ваше великое достижение.
— Безусловно, безусловно, — провожает к дверям писателя Владимир Ильич.
— Ах да, — остановившись в дверях, вспоминает Горький. — У того же философа есть такая фраза: как философствуют молотом. Это тоже про вас.
— Экий вы, дорогой Горький, ницшеанец! — заливается Владимир Ильич. — Как философствуют молотом? Ну, мы, скорее, тогда серпом и молотом, всего вам хорошего, дружище. — Вечное возвращение, — уже оставшийся один в комнате, повторяет он себе под нос. — Разорвать круг? Гм-гм.
Правой, здоровой рукой Владимир Ильич рисует в воздухе круг и пристально всматривается в него, как будто бы круг нарисован на самом деле.
— Ewige Wiederkunft des Gleichen, oder aller Dinge, — повторяет Ленин уже по-немецки, отворачиваясь от своего невидимого рисунка, и именно тогда начертанная дерзновенной рукой линия вспыхивает яростным пламенем, чтобы круг исчез по-настоящему. — Ewige Wiederkunft des Gleichen, oder aller Dinge… — снова повторяет Ленин задумчиво, таким тоном разговаривают, оставшись одни, люди, одинокие среди людей — не обделённые вниманием и общением, но редко находящие равного собеседника и потому привыкшие обсуждать дела с самими собой. Только что у Владимира Ильича был такой редкий, равный собеседник, и потому он продолжает диалог. — Ewige Wiederkunft… ETIS ATIS ANIMATIS! Ну конечно же, конечно, это оно.
— Ходоки, Владимир Ильич, — нерешительно постучав в дверь, объявляет часовой.
— Пусть заходят! — говорит Ленин.

«Ходоки». Смешное название. При дворце состоят несколько скороходов. Возможно, ходоки — это скороходы Владимира Ильича? Да нет же, вот они — четверо высоченных мужиков в невообразимых тулупах, разбившись на два ряда, топчась, медленно заходят в кабинет. Первые два, угрюмые, неуклюжие, косолапые и толсторукие, держатся застенчиво и неловко, взглядывая на Владимира Ильича как бы украдкой, исподлобья; самое удивительное в них то, что они абсолютно одинаковы, тёмно-рыжие бородачи, — глядя на них, думаешь, что двоится в глазах. Похоже, это братья-близнецы. Третий мужчина, хоть и шествует вслед за ними, вовсе не скрыт за их широкими спинами — самый большой, совсем уж невиданных размеров гигант, белоголовый и холодноглазый, с короткими самодельными лыжами за спиной, куда более громадный, чем мужик, долбавший ломом бюст государя императора; он смотрит на Владимира Ильича весело и по-своему умильно. Если Григорий называл мужика с ломом братом Сосипатыча, то этот, должно быть, и есть сам Сосипатыч, — верно понимает Алёша. Четвёртый… Четвёртый! Да нет, это вовсе не мужик, пусть и ободран он не меньше, а то и больше, остальных. Это… Это… Но это… Не может быть!
— Здравствуйте, товарищи, — картаво и радушно говорит Владимир Ильич, подходя к гостям. Огненные буравчики всепроникающих глаз его останавливаются на великане. — Сосипатыч! Вот уж не чаял встретиться! Как близкие? Всё ли хорошо у тебя?
— Порядок — дошёл! Будь здоров, Владимир Ильич! — трубно и сипло провозглашает Сосипатыч.
Волшебные люди обнимаются, и Ленин становится почти не виден в медвежьих объятиях визитёра.
Вынырнув из них, хозяин по очереди жмёт крестьянские лапы и ладонь четвёртого, пристально вглядываясь в каждого из гостей.
— Присаживайтесь, товарищи, — предлагает он, указывая здоровой рукой на высокие кресла, укрытые длинными белыми простынями, и похожие поэтому не столько на кресла, сколько на а привидения кресел.
Двойники садятся неловко, с опаской и смущением размещая свои зады, кажется, боясь испачкать простыни. Сосипатыч и четвёртый следуют приглашению Владимира Ильича с природной уверенностью в себе.
— Сильно устали с дороги? — вежливо спрашивает Владимир Ильич двойников, почувствовав их смущение.
Те смотрят на него выпучив глаза, пожирая взглядом, и мучительно молчат.
— Они, Ильич, не могут тебе ответить, — сообщает Сосипатыч. — Да и, по правде говоря, слышать тебя тоже не могут. Это — братья Губины, Иван и Митродор; с рождения глухонемые, однако.
— Очень жаль, очень жаль. Наверняка им есть о чём сказать; у них есть свои предложения, замечания, жалобы, ходатайства. Ты, видно, старый их друг, — помоги им сказать то, о чём они хотели бы говорить.
— Им нечего говорить, Владимир Ильич. Всю жизнь им было нечего сказать, и революция не изменила этого. Эти люди, однако, пришли видеть тебя, — говорит Сосипатыч, серьёзнея и становясь похожим на вождя племени команчей.
— Я, батенька, не Дуглас Фэрбенкс, не Мэри Пикфорд и не жираф в зоологическом саду, чтобы приходить на меня посмотреть, — с недовольной усмешкой говорит Владимир Ильич. — Больше никакой созерцательности, друзья мои. Раз вы проделали столь долгий путь, значит, интересуетесь тем, что с вами происходит; ещё бы не интересоваться. Так вот, отныне интересуйтесь активно.
— Помнишь, Ильич, был ты в ссылке, в Шушенском у нас? Уток стреляли… — вспоминает Сосипатыч. — Бывало, спорили; и об этом тоже спорили. Русь, Ильич, задом крепка, но голова есть голова; крестьянин — зад, а ты, однако, — голова, тебе и водить.
— Помню, помню, Сосипатыч, но не до разговоров сейчас, — морщится Ильич. — Крестьянин должен осознать самого себя и окружающий мир, потому что в бессознательности жить сегодня нельзя, сомнут и растопчут. Ты особый человечище, матёрый и мудрый, — а занимаешься сейчас говорильней. Не слова, а дело нам нужно.
— Болтаю, это точно. Однако народ как раз, видишь, безмолвствует, — указывает Сосипатыч на Ивана и Митродора. — Народ наш всегда безмолвствует: и в почтении, и в ярости, — а мы вот с Кузьмичом, — кивает он на четвёртого, — не народ, мы потаённые люди; и пришли говорить тебе открытое нам. Ты не говорун, ты — человек делающий; авось сгодится тебе правда наша, — хотя и тяжела она. Говори, Кузьмич.
Владимир Ильич, буровя прищуром четвёртого, откидывается в кресле.
— Я видел на стене своей кельи, — глухо говорит тот, — твою смерть, Владимир Ильич. Пять лет жди её. Будет она в снегах; умрёшь ты, но останутся жить и тело, и дело твоё — но и тело, и дело твоё будут пленены. Видел я мраморную гробницу, средь Красной площади; то гробница не бунтаря, а фараона. Ибо колесо, твоей силой остановленное, завертится вновь, и вновь пленён будет огонь; и всё в России вернётся на круги своя, — круги Вечного Возвращения.
— Спасибо, отец, — после довольно продолжительной паузы подчёркнуто ласково отвечает Владимир Ильич.
— Только что мне говорил очень похожие вещи один большой писатель. Не вижу, честно сказать, как практически воспользоваться тем, о чём ты говоришь. Делать своё дело — всё, что остаётся, а умрём — ну что же, умрём все, рано или поздно.
— Plutôt … — еле слышно вздыхает старик. — Не всем суждено умереть рано, даже тем, кто устал от жизни. Что ты думаешь о покаянии?
— Ничего, — резко отвечает Ленин. — Есть более насущные дела, требующие того, чтобы я о них думал.
— Моё покаяние длилось несколько веков… — сонно говорит старик. — Сколько я молился за эту страну и за власть её… И вот сейчас в царских палатах сидишь ты.
— Великая страна — великий грех, — кивает старцу Сосипатыч. — Страшный ты человек, однако, Владимир Ильич, — говорит он вождю. — Вот и сейчас, услыхав пророчество, сидишь себе как ни в чём не бывало.
— А по-твоему, товарищ Ермолаев, я сейчас должен вознестись? — гулко и страшно хохочет Ленин. — Я, однако, как раз стараюсь не сидеть сложа руки — и вас призываю руки не складывать. Ты много и часто говорил мне в Шушенском о том, своём мире — но не забывай, что в конечном счёте находишься в мире этом. Сколько там ни осталось, делай своё дело — делай, что должен, и будь, что будет.
— Страшный, страшный ты, Ильич, — раскачивается в кресле, долдоня, Сосипатыч, кажется, впадая в неистовство совсем по-григорьевски.
— Да почему же страшный, скажи на милость?
— Однако, страшный, страшный! Ни церквей, ни монастырей, ни мощей, ни молитв! Без бога, без царя, без греха, без судьбы! Всё упразднил, всё отменил! Всё вывернул перед народом наизнанку — не на кого молиться, не на кого уповать, не на кого надеяться! — кричит вдруг Сосипатыч, в тревожной магической тоске. — А они — видишь, Иван и Митродор, — всё равно молиться на тебя пришли, однако. Не могут они, чтобы не молиться на кого-то — и на тебя, ниспровергателя, обрушившего их кумиров, молиться будут, однако, ага!
— Однако вот что я тебе скажу, Сосипатыч, — каменея лицом, мерно говорит Ленин, и алёшино сознание содрогается, на миг ощутив, какие сны могут сниться этому человеку. — Никаких грехов, никаких богов, никакой судьбы, никакой надежды. Есть только правда. Правда истории. И в правде истории сила.
— Да ведь оттого и страшен ты, однако, что правда всегда страшна! — тоже каменея, хрипит Сосипатыч. — Страшна… Ну, мы тоже сегодня правду сказали. Весть принесли; знай её. Прости, если что не так, мы мешать тебе не будем… Надежде Константиновне привет, здоровьица ей, доброй женщине, а грузина этого, образину, гони вон, он тот ещё скот… Такие на смену и придут… Прощай, однако… Идёмте, братья…
Вопреки призыву своего предводителя братья не уходят, а медленно растворяются в воздухе вслед за ним, прощально кивая кудлатыми головами, и только плешь четвёртого лучезарно гола и ещё долго светится спокойным внутренним сиянием, даже тогда, когда её обладатель уже исчез.
— Ну вот, без этого никак, — морщится, оставшись один, Владимир Ильич. — Очень нужно уйти эффектно. Конечно, правда — штука страшная, а вы чего хотели. Волков бояться — в лес не ходить. Никто и не говорил, что будет легко… — Товарищ Гляссер! — кричит он в коридор, распахнувши дверь. — нет ли у вас, дорогуша, освежителя воздуха?